ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА
Александр ЯКОВЛЕВ
Рассказы
От составителя:
Гость нашей сегодняшней литературной страницы — прозаик, журналист Александр Яковлев. Автор книг прозы «Все, что мы запомним» (Сахалинское издательство, 1989), «Пешком из-под стола» (Москва, 1998), «Осенняя женщина» («Хроникер», 2003). Финалист проведенного журналом «Новый мир» конкурса «Лучший рассказ 2000 года». Лауреат премии «Ясная поляна» имени Л.Н. Толстого за 2004 и 2005 годы. Рассказы и повести публиковал в журналах «Новый мир», «Юность», «Дальний восток», «Октябрь», «Ясная Поляна», «День и ночь», «Московский вестник»; газетах «Литературная Россия», «Литературная газета», «Вечерняя Москва» и др. Проза выходила в Дании, Китае, США, Финляндии и других странах. Перевел с английского языка два десятка романов (детективы, фантастика). Работал журналистом на Сахалине, а по возвращении в Москву – в редакциях журналов и газет: «Вестник Академии наук», «За и Против», «Адвокат», «Книжное обозрение». В настоящее время живёт в Москве, работает редактором отдела литературы «Литературной газеты».
Семен КАМИНСКИЙ,
newproza@gmail.com
ТАКАЯ РАССУДИТЕЛЬНАЯ ДЕВОЧКА
Батька ее как-то уж совсем неожиданно стремительно напился. И мы с Асей остались один на один.
Она сделала обход отцова тела.
— Ну, теперь тебя бесполезно воспитывать, а вообще-то стоило бы. И не думай возражать. Я же не возражаю, когда ты меня воспитываешь, когда трезвый. Хоть и не всегда правильно воспитываешь, я же молчу.
Она похаживала по комнате, заложив ручки за спину, и так складно излагала, что я прямо заслушался. И тогда она взялась за меня:
— Ну а ты что смотришь? Тоже ведь выпил. А ведь сам сивучей приехал смотреть, а сам выпил. Ну что мне с вами делать?
Она с минуту маршировала молча, изредка поглядывая на свое отражение в зеркальной дверце книжного шкафа.
— Значит так, — сказала она, остановившись и критически осмотрев спящего отца. — Пойдем смотреть сивучей. Я иду переодеваться. В мою комнату не заходить.
И ушла к себе, закрыв плотно за собой дверь.
А лет ей в ту пору было что-то около шести. Но из подъезда мы вышли солидной парой. Она прихватила сумочку, очень симпатичную дамскую сумочку, позаимствованную, очевидно, из гардероба матери.
— Познакомься с моими подругами, — сказала она, подведя меня к песочнице, где возилась малышня. — Лена, Катя, Таня.
— Здравствуйте, Лена, Катя, Таня, — сказал я.
Лена, Катя, Таня зашмыгали носами и засмущались.
— Ну, играйте, девочки, — сказала Ася. — А нам некогда. Мы идем смотреть сивучей. Давай руку.
Я послушно подал руку, и мы пошли.
Мы пошли по грязному весеннему Невельску среди сопок, пошли к морю, туда, где на старый разрушенный, оставшийся еще от японцев брекватер, каждую весну зачем-то приходят ненадолго сивучи, они видны с берега темными, плавно покачивающимися силуэтами, их много, они похожи на встревоженных, сбившихся в стадо коров, над городом, перекрывая шум автомобилей, стоит их натужный рев...
Желающие посмотреть сивучей поближе садятся на пароходик и подходят к брекватеру, но не очень близко, чтобы не спугнуть сивучей, а то они никогда больше не придут сюда, и это будет большая потеря для науки, которая не знает, зачем они приходят сюда каждую весну...
Ася жутко расстроилась, вымазав свои нарядные сапожки. Она даже расплакалась. Я пытался вымыть ей обувку морской водой, но, кажется, вдобавок, намочил ей ноги. Она уж совсем разрыдалась. Я отошел в сторону, не зная, что делать, и закурил. И пока я курил, она плакала. Плакала беззвучно, не очень-то красиво кривя рот и прижимая к груди обеими руками сумочку. С моря тянул свежий, полный запахов морской капусты и рыбы ветер. Солнце рассыпалось по волнам.
Ася открыла сумочку и, всхлипывая, достала маленький желтенький бинокль. Бинокль был игрушечный, ни черта он не приближал, даже еще хуже было видно. Но мы по очереди смотрели в него на сивучей, и я ощущал на веках влагу ее слез, впрочем, почти уже высохших.
Мы еще побродили по берегу, собирая ракушки для игры в крепость. Ася здорово рассказывала про крепость, которую мы сложим из ракушек. И еще рассказала пару мультиков. Она с утра до ночи смотрит телевизор, потому что не ходит в детский сад, потому что родители ничего не успевают, а вот отвели бы в детский сад и успевали, но им же некогда отвести...
— Ну вот, я замерзла и, наверное, простужусь, догулялись, — сказала она осуждающе.
И мы пошли домой, а лапа у нее действительно была холоднющая, а варежки мы не взяли. И я попеременно грел ее ладони в моих.
А батька ее уже перебрался из кресла, где мы его недвижным оставили, на диван. Но все равно спал, а рядом стояла пустая бутылка из-под пива, хотя где он его взял, ума не приложу — я ведь перед уходом заглядывал в холодильник, пусто там было.
Ася ушла переодеваться, не забыв закрыть за собой дверь в комнату. Вскоре вернулась и развесила на батарее промокшее бельишко. Мы немного поиграли в крепость из ракушек. Потом Ася стала ходить по комнате, раскачиваясь, как сивуч и подражая их реву. Весьма похоже подражая. И даже поревела по-сивучьи на ухо отцу. Тот повернулся к стене и продолжал спать. Тогда Ася тихонько потянула его за ухо и строго сказала:
— Мы еще наслушаемся твоего молчания.
ОПАЛЬНЫЙ «ДРАКОН» И МЕЛКИЙ СОБСТВЕННИК
Все это не шибко историческое событие происходит в приморском городке, прикрытом от морозов теплым дыханием моря. Происходит после лихого снежного заряда, когда ветер еще мечется, как потерянный между домами, а собаки, пользуясь моментом, аккуратно усаживаются на перекрестках и, смакуя, отлавливают мокрыми носами проносящиеся запахи.
Боцман Черкашин, одетый соответственно, идет из бани. Он идет мимо снежной горы, где дети играют в различные виды взрослых, поднимается по недлинному трапику к стандартному четырехэтажному дому, краска на котором съедается солеными ветрами за какой-нибудь месяц. Боцман думает об общежитии, о сытном обеде, о своем пароходе, штормующем сейчас в районе мыса Крильон. Вот тут-то боцмана и подстерегают.
Невеликий такой парнишка, лет пяти-шести, обгоняет Черкашина, разворачивается и плюхается ему прямо под ноги.
— Аккуратнее, брат, — говорит боцман, поднимая пацана. — Так и уши оттопчут.
И следует дальше, прибавив к мыслям об общежитии, сытном обеде, штормующем пароходе и мысль о занятной ребятне. Но боцмана продолжают подстерегать. Этот же мальчишка. С теми же трюками и шлепаньем под ноги. Черкашин озадачен. И потому спрашивает не очень уверенно:
— Тебе может, того... надо чего?
— Не чего, а кого. Отца ему надо, — слышит он женский голос.
Пока моряк определяется со сторонами света, хлопает подъездная дверь, и на крыльце появляется молодая женщина. В халатике, прихваченном одной рукой на груди, другой — у подола. В тапочках на босу ногу.
Женщина не накрашена, и Черкашин не может определить — симпатичная она или нет.
Отца ему надо, — повторяет женщина. — А мне не надо мужа.
— То есть, муж мне — во, показывает женщина на горло, на мгновение отпустив халатик на груди.
— И что тут делать, а? — спрашивает также она. Черкашин молчит, продолжая машинально отряхивать притихшего мальчугана. Но притихшего ненадолго.
— Ну и будь моим папкой. Чего тебе? — спрашивает пацан снизу.
— Вы кто по профессии? — деловито интересуется женщина.
Черкашин лаконично отвечает.
— А-а, дракон, — говорит женщина бесстрастно, демонстрируя знакомство с морским слэнгом. И уже обращаясь к сыну, добавляет: — Пойдем обедать, что ли, мелкий собственник?
И Черкашин продолжает путь свой из бани, прибавляя к мыслям об общежитии, сытном обеде, штормующем пароходе, занятных пацанах и мысль о женщинах без мужей.
Сам-то боцман уже дважды разведен — работа такая. И последний развод, как Черкашину начинает казаться, он пережил именно с этой женщиной. Ну и хватит наверно с меня, — также думает он.
НЕБОЛЬШОЙ ШАНС
— Дождешься ты у меня, — заверяю я. — Попомни мое слово, дождешься.
— Ну, пойди и сам посмотри, — говорит он. — Что я, обманываю?
Я иду к телефону, отложив газету.
Он, полон возмущения, тащится сзади. Сопит. Ремешки сандалий клацают по паркету.
Я поднимаю телефонную трубку. Гудка там действительно нет. Зато есть щелчки — словно периодически страстно чмокают в ухо. А с утра был гудок.
— Сандали застегни, — говорю я, опуская трубку. Бог с ним, переживем этот день без звонков. — И не шаркай подошвами, не старик еще, кажется.
Он сгибается над застежками, что-то ворча. Что-то вроде: кажется — креститься надо. Нахватался уже где-то, поросенок.
— Ну? Как же это телефон дошел до жизни такой? Кто ему помог? Прошу высказываться, — открываю я прения.
Ремешок напрочь отказывается пролезать в металлическую блестящую скобочку, куда он уже пролезал раз двести. Спокойно пролезал. Пока не связался с телефоном с трубочкой набекрень.
— Да прямо вот всегда так! — не выдерживает он и топает ногой. — Как нарочно!
— Как назло! — подхватываю я. — И еще: прямо чудеса! Прямо наваждение! Или: вы просто не поверите!
Указательный палец ползет вдоль носа, возвращается обратно.
— Это называется усы и шпага, — комментирую я.
— Какая шпага? — живо интересуется он, грациозно вытирая палец о штанину.
— Доиграешься ты у меня, — говорю я. — Попомни мое слово, дождешься. Доиграешься и достукаешься.
— Пожевать бы чего, — по-мужицки басит он, цитируя меня, но уже со своей интонацией.
— А ты приготовил? — цитирую я его мать, но уже с моей интонацией.
— Тс-с, — делает он зверскую рожу. — Кто-то попался в капкан!
Мы крадемся в кухню.
Ощипать дичь и поджарить на вертеле — дело одной минуты для опытных следопытов. Тем более, что курица еще с утра оставлена нам на сковороде.
«Пожевав», вяло дискутируем по поводу мытья посуды.
— Чегой-то опять я? — вопрошает он. — Я вчера после завтрака мыл.
— А я вчера — после ужина.
— Я не видел, я уже спал. Так что ничего не знаю.
— Незнание закона не освобождает от ответственности. И вообще, я смотрю, ты мне скоро на шею сядешь.
Он смотрит на мою шею. Потом на грязную посуду. Нехотя сползает со стула... и стремительно скрывается в туалете.
— Даю пять минут! — ору я под дверью. — Учти, ты в доме не один!
— Ой, чего-то у меня с животом, — доносится из кабины задумчивое рассуждение вслух.
И вдобавок — бабушкина уже фраза:
— Боже упаси... Захворает ребенок...
Это уже серьезная заявка на продолжительное дуракаваляние. И пока я собираю со стола посуду, составляю ее в раковину, убираю остатки обеда в холодильник, привычные слова ложатся на мелодию:
— Ты дождешься у меня, ох ты дождешься у меня...
И т. д.
— Фронт работ тебе приготовлен, — кричу я. — Время истекает. Даю отсчет. Раз. Два. Три.
И выключаю свет. Вопящей пулей он вылетает из темноты.
— Милости прошу, — говорю я, перехватывая его и подталкивая в сторону раковины.
Невыносимое шарканье! Я подозреваю, что у раковины он финишировал уже без подошв.
Но я успеваю прочесть лишь пару заметок в газете, как он уже тут как тут. И с дуршлагом на голове. Что это означает, я пока не выясняю. У меня иная цель. И он о ней догадывается. Хотя бы по тому, к а к я откладываю газету.
— Что я, обманываю? — упавшим голосом осведомляется он. И сам же возглавляет шествие в кухню.
Воды, конечно, в кухне по колено. Тарелки, конечно, жирные. Вилки-ложки, конечно, не вытерты. Все эти последствия стихийного бедствия под скромным названием мытье посуды ликвидируем вместе. Молча.
Не знаю, о чем думает он. Я думаю о том, что он дождется. Он вырастет, перестанет удивляться и проникать в тайны, пугаться темноты, выдумывать и сочинять. И все будет узнавать из газет.
И когда ему станет совсем тошно и скучно, он как-нибудь станет отцом. И выскажет своему наследнику все, что слышал от нас. Вот чего он дождется.
— Впрочем, у тебя еще есть шанс, — говорю я. — Ты вот что, брат... Ты не женись, как бы кисло не было. Тогда не дождешься. Понял?
— Женятся только девчонки, — безапелляционно заявляет он, вновь нахлобучивая на уши дуршлаг.
Теперь этот небольшой такой шанс стоит передо мной с железякой на вихрастой макушке. И улыбается весьма снисходительно.
ЧЕРЕПОВЕЦ
Мне было девятнадцать лет. Мне было девятнадцать! Тот, кто жил по-настоящему, знает, что это такое. Мне так все было любопытно. Странно, удивительно и интересно. И все происходящее воспринималось, как приглашение к открытию тайны.
Поезд привез меня в Череповец. Он мог привезти меня еще куда-нибудь. Ну, куда хотите... Но он почему-то привез меня в Череповец. Это там, где Вологда-гда.
Я первый раз была в Череповце. Мне ужасно нравилось слово «была». Оно придавало моей жизни весомость прошлого.
Ах, какой день был в Череповце. Такого в Москве не дождешься. Очень жаль, что в Москве такого не дождешься. Правда, жаль. Такого снега и такого солнце нет.
Снег, замешанный на солнце, покрывал Череповец пышным безе с хрустящей корочкой, над которой искусно размещались шоколадно-добротные древние дома и хрупкие бисквитные храмы...
— Девушка, можно вас спросить?
Я обернулась. Зная, что увижу в глазах незнакомца. Увижу разочарование. Увы, с недавних пор мне стало ясно, что красотой мне пока не блистать. Ах, не блистать...
Но и этот солдатик, лопоухий, стриженый, был такой простой-простой и незаметный, словно занесенный куст при дороге. Занесенный, но не засыпанный, не спрятанный в сугробе.
И никакого разочарования в его глазах я не увидела. Наоборот, облегчение. Оттого, что я пока не красавица. А такая же — простая и незаметная. И мы оба знали, как пользоваться в жизни этой незаметностью, пусть у нас были и другие тайны. Но эта тайна нас объединяла.
— Как тебя зовут-то? — спросил он так, словно мы давным-давно познакомились, но долго не виделись, и он успел позабыть мое имя.
— Света, — сказала я. — А тебя — Петя?
— Нет, это папаню так звали. А меня...
— А я тебя буду звать Петрович, — почему-то поспешила перебить его я, хватаясь за мою почти угадку, как за счастливую находку, как за серебряный полтинник, вмороженный в лед под ногами.
— Тут, понимаешь, Светк, дело такое. Маманя ко мне приехала, — деловито пояснил Петрович. И был он весь основательный и рассудительный, как председатель крепкого колхоза. — И уж больно ей охота увидеть, что девчонка у меня знакомая есть. Городская, — почему-то вполголоса добавил он, оглянулся и покраснел. Всем лицом, ушами и шеей.
И я, конечно же, поняла, что никакой знакомой девчонки у него нет. Городской. И я тоже покраснела. И он тоже понял, что у меня нет знакомого парня.
— Пошли, — выпалила я и очень решительно взяла его под руку, ощущая всю негнущуюся колючую грубость его шинели.
— Да никуда идти и не надо, — сказал он. — Вот она, моя маманя.
Я обернулась испуганно. Метрах в пяти от нас, на заснеженной скамеечке сидела старушка. Вернее, она сидела на спинке скамеечки, примостившись, как птичка, так много снегу было в этом Череповце. И из этого снега глядели на меня, на нас блекло-голубые глаза, глядели с любовью, заволакиваясь слезами нежности, отчего весь мир терял резкость очертаний, погружаясь в ласку и милосердие.
Но вот старушка сморгнула, меняя декорации. И на меня строго и оценивающе посмотрела Мать. Она смотрела на меня, как на Невесту, и я ощущала стыдливость (потупленный взор) и слышала легкий шелест фаты на плечах и колокольный звон и скрипуче-протяженное из полумрака, озаренного густым желтым свечным огнем: «Господи, помилуй мя!». Особенно трогало меня это «мя». Я чуть не расплакалась...
Но следующий взор ее уколол меня и испугал. На меня смотрела Женщина. Смотрела с ревностью... Я застыла, как при встрече с большой незнакомой собакой. Меня обнюхивали. Я затаила дыхание. Хоть бы кто-нибудь пришел на помощь, хоть бы кто-нибудь...
Петрович кашлянул. Сухо и слабо разнесся звук этот над хрустким снегом в далеком Череповце, отзываясь эхом в той деревне, где ждали старушку соседки («И так я вам скажу, деушки, совсем мой-то мужчина стал, да видный! От девок отбою нет!». — «Ох, испортят его городские-то шалавы!»). И за что они меня так невзлюбили?
— Ну, мамань, пойдем мы, — затоптался на месте Петрович.
— На танцы! — вдруг озорно сказала старушка. – Ну, ступайте, ступайте, дело-то молодое...
И она пригорюнилась, вспоминая свое старое молодое дело.
Я торопливо ткнула рукой куда-то в колючее шинельное, и мы пошли. Чуть не побежали. Я едва поспевала за Петровичем, за его молодым делом-телом.
А когда мы забежали за какой-то домик с пронзительно-зелеными наличниками, Петрович резко остановился и чуть ли не оттолкнул меня. Мне показалось, что я противна ему. И всю жизнь была противна. Омерзительна и ненавистна.
— Ну, все! — почему-то злобно выдохнул он с облачком пара, улетевшего вверх, к голубым-голубым небесам.
— Все? — спросила я, прислушиваясь к собственному голосу, и ничего не слыша.
Петрович стремительно развернулся и побежал, путаясь в полах шинели.
Бежал солдатик с поля боя. Оставив врага смертельно раненым, и немилосердно недобитым. Уродливые армейские башмаки копытами грубого животного впивались в снег. Снег жалобно вскрикивал. Так мучителен был этот звук. И так пронзительно-зелены были наличники дома, у которого меня бросили. Бросили впервые в жизни.
Будь я постарше, а это мне еще только предстояло, я бы подумала и сообразила, что этот несчастный солдат Петрович просто голубой или... или вообще никакой. И может быть, сейчас он бежал на свиданье с таким же несчастным и лопоухим.
Пока же я со странным чувством оглядывала себя со стороны и ощупывала душу свою. Меня... бросили? И... и что же?
И я побрела по улицам, приходя в себя и начиная с прежней страстью впитывать в себя, присваивать по-воровски и этот снег, и это солнце, и домик Северянина. Черт возьми! Мне всего лишь девятнадцать лет, а меня уже бросили! О, каким опытом я уже обладала! И еще сколько всякого разного предстояло мне испытать. Ведь мне обязательно нужно было стать красивой и знаменитой, любить и расставаться. И при этом — в разных городах и странах! Сколько же на это понадобится сил. Где их взять?
А пока был Череповец. Почему-то именно он. Неважно. И было мне пока девятнадцать.
Пока.
ШКОЛЬНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
— И она грит, запомни, грит, день этот памятный. И сама, не вру, ей Богу, купила мне бутылку эту.
Cерега с хлопком сдернул пластиковую пробку и приложился к горлышку. По тамбуру электрички поплыл запах дешевого портвейна. Вставной челюстью лязгнула неисправная стальная дверь.
Долговязый малый с ликом раскаявшегося душегуба сначала не верил. А когда поверил, осудил, да тяжко так:
— Как же можно мать-то родную? Иль совсем мозги пропил?
— Во-во, — поддакнул Серега. — И она мне так же грит: запомни, грит, день этот памятный. И сама бутылку-то... Будешь ли?
— Стало быть, в богадельню старушку определяешь? — весело сказал третий попутчик, крепенький старичок с корзиной, постоянно вытиравший лысину платком. — Ай, молодца! Во жисть пошла!
— Так что ж, — разводил руками Серега. — Какой из меня матушке подмога-утешение на старости лет? Вот и порешили мы с ней. По согласию сторон взаимно... И отчего это бывает, что так весело бывает?
Серега даже что-то такое выпляснул. Лихое, как ему казалось. На самом же деле его тщедушное тельце в обтерханном пиджачке лишь жалко передернулось.
— Дела, — сплюнул долговязый малый и затоптал окурок. — Да ты поди врешь, — на всякий случай еще раз усомнился он.
— А ты глянь, глянь на матушку на мою, — не обиделся Серега. — Вон в платочке сидит, вон в синеньком.
Малый еще больше посуровел.
— Стало быть, мать на людей чужих. А сам?
— А сам квартиру пропьеть! — радостно подхватил старичок. — Ай, молодца!
— А и пропью, — куражливо повел плечами Серега. — Чем кому доставаться, лучше пропить. Все одно обманут. Знаем!
Тут он вдруг пригорюнился.
— И отчего это бывает, что вдруг грустно так бывает?
Подумав, продолжил:
— На работу устроюсь, вот чего, — нерешительно проговорил он. — А там и заберу матушку. Выпей со мной, дедок, а?
В окна электрички били лиловые и жирные, как черви, струи дождя.
— Отпил уж я свое, милок. Э-эх, да так ли отпил! — прочувствованно крякнул старичок. — Да только от таких вот напитков — одна срамота в организме. Чистое дело — срамота, — смачно повторил он.
Серега опять приложился к бутылке. Веселей стало, да только ненадолго. Потому что пошли контролеры и стали требовать билеты. А билета у Сереги не было, и он пытался объяснить, что билет у матушки, а у самой матушки билета нет, потому что она пенсионерка, вон в платочке, вон в синеньком. А контролеры сказали, что нечего тут распивать. А Серега спорил: мол, вся Россия гуляет, а ему, что, нельзя!?
— И то, — вмешался старичок, — ну какой у него может быть билет? Он мать в богадельню везет. Какой уж тут билет? Не может у него быть билета.
А день памятный продолжался. Только уже на остановке автобусной. И пока сидели там в ожидании, под грохот ливня по железной крыше, Серега жалобно так попросил:
— Пивка бы, ма...
— Сейчас, дитятко, сейчас родненький.
Да так под дождем и сходила к палатке, принесла пару бутылочек. Жалко Сереге ее было, промокла вся. Но в автобусе ему ехалось от пива радостно.
Затем долго пришлось брести вдоль какого-то длинного бетонного забора. Забор все не кончался, за шиворот противно текло, а матушка все приговаривала:
— Уж потерпи, сыночка, потерпи. Скоро уже, скоро.
И Серега плелся, машинально переставляя ноги и тупо размышлял: отчего это бывает, что приходится терпеть? Всю жизнь терпеть?
В проходной плюхнулись на скамеечку, отдышались. Появился мужчина в белом халате, доктор должно быть, решил Серега. Это хорошо, уход будет за матушкой. Развернула старая тряпочку, подала документы-справочки.
— Ну и ладно, — сказал доктор. — Ничего. Все уладится. Прощайтесь, да пойдем.
Мать встала, перекрестила Серегу и сухими губами поцеловала в щеку. Серега прослезился.
— Запомню, — вымолвил отяжелевшим языком, — запомню день этот памятный.
И тут взяли Серегу под белы руки, да крепко взяли и повели, чуть не понесли. Он не сразу сообразил, а когда сообразил, не стал рваться, а только оглянулся, словно ища защиты.
— Ступай с Богом, — проговорила негромко матушка. — Ступай. Да лечись хорошенько, слушайся.
И вспомнилось вдруг Сереге, как мать провожала его в школу, в первый класс. День тогда стоял солнечный, памятный...