ВСТРЕЧИ
В «Иерусалимском журнале», который издает мой старинный товарищ Игорь Бяльский, вышла серия публикаций, посвященных памяти замечательного ташкентского поэта Александра Файнберга, ушедшего в мир иной незадолго до своего семидесятилетия.
Своими воспоминаниями о нем поделились наши общие друзья-товарищи, разбросанные ныне по всему свету. Одно из таких воспоминаний вместе с подборкой Александра Файнберга мы публикуем для читателей газет нашей медиагруппы. Полностью материалы можно прочитать в 31-м номере «Иерусалимского журнала».
Игорь ЦЕСАРСКИЙ,
издатель медиагруппы «Континент»
__________________________________
Старая ташкентская приятельница Ира Баранова прислала по электронке всего три слова, враз придавивших свинцом, — умер Александр Файнберг. Удивительное дело, сто лет с ним не общались, последний раз говорили по телефону больше пяти лет назад, но известие о его смерти просто выбило из колеи.
Вечером, уже дома, достала три его сборника, подаренных мне в разные годы, отгородилась дверью от родных и близких. Господи, как же по-иному читались теперь его стихи. Боль в каждой строке, каждое слово — сердце наизнанку… Как же жил-то он с этим?..
…Это было в начале восьмидесятых. Мы — зеленые новички в литературе — стоим в коридоре Союза писателей Узбекистана, где проходили занятия семинара молодых авторов. Навстречу идет человек, в толстом зеленом свитере-самовязке, с уставшим лицом и удивительно молодыми глазами. Мы почтительно расступаемся. Кто-то полувосторженно-полувлюбленно выдыхает: «Файнберг…»
Поэт, чьими стихами мы зачитывались, передавая друг другу тоненькие книжки и разрозненные машинописные листки. Он был в наших глазах человеком-легендой. Смельчаком и бессребреником, не писавшим заказных неискренних строчек.
Я стала публиковаться. Больше в газетах. Частенько — с запальчивой критикой существующей системы книгоиздания, которая привечала «живых классиков», но устанавливала жесткое идеологическое сито для молодежи. Как теперь понимаю, мой перекос в сторону публицистики, который вскоре прочно и, видимо, уже навсегда увел меня в журналистику, был виден невооруженным взглядом всем, кроме меня.
И вот однажды зазвонил телефон. Я чуть не упала со стула, услыхав голос Файнберга. В компаниях и на каких-то литературных сборищах мы с ним уже не раз пересекались, но чтобы вот так, запросто, позвонить, как будто мы сто лет на «ты»… А он без предисловий предложил мне, пока не поздно, прекратить это совершенно нестоящее дело — бумагомаранье. И заняться — ну, скажем, выращиванием комнатных цветов или вышиванием крестиком. «Почему это?» — дрожа от обиды, спросила я. Услышать такое от Файнберга!
«Потому что легкого пути у тебя не будет, судя по тому, что ты делаешь, — сказал он. — Тебя будут часто и больно бить. И — дай Бог! — чтобы только в переносном смысле».
И еще одна история, связанная с Файнбергом, вспомнилась мне — добрая и красивая. Я работала в маленькой, веселой и бесшабашной газетке «Пионер Востока». Было это лет двадцать тому. Однажды наш молодой сотрудник, с которым мы делили кабинет, обливаясь потом, приволок откуда-то здоровенную кадку с высохшим фикусом. Сморщенный ствол без листьев отдаленно напоминал фигуру согбенного человека с раскинутыми руками. Выглядело это необычно, и мы водрузили кадку в угол, удачно вписав ее, как нам показалось, в дизайн кабинета.
Как-то раз к нам зашел Файнберг, с которым к тому времени мы уже хорошо друг друга знали. Посидел, поговорил, посмотрел неодобрительно на наш фикус и предложил его чем-нибудь украсить. Причем идея созрела моментально у него же самого — отныне друзья и просто хорошие люди, которые войдут в нашу комнату, должны писать на бумажках добрые пожелания, а мы — вешать их в виде листиков на фикус. И сразу же сделал почин — экспромтом написал четверостишие, которое мы за ниточку прицепили к одной из веток. А фикус окрестили «деревом дружбы».
Через несколько месяцев куст запестрел бумажными листочками. А весной случилось необыкновенное. На сухих скукоженных ветках проклюнулись почки, и фикус ожил — зазеленел, покрылся молодыми побегами и уже собственными листьями.
Не последнюю роль тут, конечно, сыграли остатки чая, которые сотрудники редакции выплескивали всю зиму в кадку. Но мы всем рассказывали, что даже мертвый куст не смог устоять перед добрыми словами друзей и расцвел…
Стихотворение Файнберга, положившее начало этой трогательной истории, долго у меня хранилось, но потом затерялось, чего теперь себе не могу простить. Не могу вспомнить даже, о чем оно…
Но помню другое его стихотворение:
Осталось немного… Осталось немного…
На небо взглянуть и расстаться с дорогой.
В пылающей роще, забыв про обиды,
Куста не ломая, коснуться рябины.
Осталось понять, вспоминая утраты,
Что так же страдают деревья и травы.
Студёный родник… Он горит, как икона.
Чеканные листья на дне родниковом.
Осталось услышать закатную птицу.
Пред ясной водой на колени склониться.
Осталось понять, что настала усталость.
Как много осталось…Как много осталось…
…Нам осталось много — его стихи.
И очень мало — потому что нет его, нет ярко-синих глаз, обведенных морщинками, и завораживающего, с хрипотцой, голоса: «Привет, Олька! Сколько же лет мы с тобой не виделись!..»
Ольга КРУПЕНЬЕ
Александр ФАЙНБЕРГ
ПРОЩАЛЬНЫЕ СТРОКИ
* * *
Я жил, ещё ни в чём не виноват,
шпана вихрастая с глазами цвета неба.
Я брал подшипники, мастырил самокат
и в магазин соседний мчал за хлебом.
Но вот уходят мама и отец.
Глаза мои на кладбище бледнеют.
Я сердцем чую, что и мне конец
придёт в свой срок по Божьему веленью.
Я вижу – тени чьи-то по лицу,
и грузовик, венками весь загружен,
везёт меня и к маме, и к отцу
в том ящике, что пахнет свежей стружкой.
Не призовут меня на Высший Суд.
Мои стихи не тянут на скрижали.
Кто плачет? А никто. Поминок ждут,
в глазах печаль и скорбь изображая.
И лишь один драчун – дворовый царь, –
не зная, где поэзия, где проза,
на самокате мчит за мной пацан
и рукавами утирает слёзы.
* * *
Любовь сперва нам кажется легка.
Потом штормит волна, и крепнут горы.
И на прощанье поцелуй наш горек
и камня крепче: – Милый мой, пока.
Пока, моя любимая. Пока.
Отпели, отгуляли наши встречи.
Ещё не вечер?.. Вот он – этот вечер.
Высок был день. Жаль, ночка глубока.
* * *
Не плачьте, коль придётся нам расстаться.
Вы лучше вслед мне улыбнитесь, братцы.
Куда иду я – там в отмене слёзы.
Там всё одно – поэзия ли, проза.
Там небесами сбиты, смыты, стёрты
следы от жизни этой непутёвой.
Но мне и там – среди межзвёздных трасс –
дай Бог, как здесь, любить и помнить вас.
* * *
Разлуки тень легла у глаз.
Покой? Утешит он едва ли.
Любовь, уйдя, не помнит нас,
чтоб мы о ней не забывали.
* * *
Там где-то, где-то бродит это, это
по переулкам нашим лето, лето.
Там вместо штанг булыжники, портфели.
А мяч – он мяч. И что там дневники нам?
Потом на всех бутылочка портвейна.
И девочки, красивые такие.
А после листьев осени костры
и снег зимы, и ветерок весны.
Всё это есть. Так вот тебе купе.
Езжай. Через минуту отправленье.
Всё есть. Да нет на свете КПП,
что пустит нас туда хоть на мгновенье.
* * *
Ошибка я? Быть может, и ошибка.
Так что ж такое у меня в крови?
Я с детства себя чую на отшибе
во всём и всюду. Но не у любви.
Пусть в рубище я нынче иль в короне,
душа моя не ведает оков.
Быть может, я и вправду посторонний
для всех на свете. Но не для стихов.
Так что ж я? Кто? Случайность по призванью
небес, что чуть задели мне глаза?
Ошибка ль жизни? Не скажу. Не знаю.
А если бы и знал, то не сказал.
* * *
Подъезд родной мой в двухэтажном доме,
балкон дощатый – жизни самый верх.
И двор большой наш, вольный и футбольный,
любимый двор однажды и навек.
Там за Атлантикой канадские туманы,
в брега Хоккайдо бьёт чужой прибой,
а здесь с балкона только голос мамы:
– Домой, Шурёха. И опять: – Домой.
Пустынь барханы, зыбких волн паромы –
ничто меня за сердце не берёт.
Мне даже гул и грохот космодромов –
фигня. Балкон дощатый. Вот он,
Вот он.
Вот.
* * *
Выйду в ночи на крыльцо.
Ветер ударит весенний.
Не в седину, не в лицо,
В сердце ударит он, в сердце.
Юностью, счастьем, бедой
в море, на лесоповале
ветер всегда молодой.
Старых ветров не бывает.
* * *
Не прокляну под небом серым
в снегу невидимых дорог.
На дне обугленного сердца
ещё пылает огонёк.
То ль для меня, то ль для кого-то
искрится вместе с ним зола.
И жить, как в юности, охота.
Но этот снег... Но эта мгла...