ФАКТ

ФАКТ

Александр ГЕНИС

Чудаков, который много лет дружил со Шкловским, не без обиды написал, что больше всех литературных разговоров того заинтересовал случайно всплывший в беседе факт: у диабетиков сладкие слезы. Меня это тоже заинтриговало, но дождавшись диабета, я убедился, что это не так.

Однако и разоблаченный факт не перестает соблазнять ненужными знаниями. Больше всего их было в «Православном календаре Мартьянова», который чуть не век выпускал в своей книжной лавке ее владелец. В профиль он напоминал букву «Г», но будучи офицером, все еще придерживал рукой сгинувшую в эмиграции саблю. Когда-то он стрелял в Ленина, и друзья-эсеры так и не простили ему промаха. Они приходили об этом поговорить, и я, спускаясь из типографии, где тогда работал, смотрел на них с восторгом и ужасом — как на привидения.

О тех и других — духах и заговорщиках — рассказывал мартьяновский товар. Одна книга называлась «Гоголь в КГБ», другая притворялась репортажем из Атлантиды. На обычную жизнь Мартьянов зарабатывал отрывным календарем. По нему отмечали церковные праздники православные всех стран, кроме родной, где все еще хотели расстрелять его автора. В своем календаре дряхлый Мартьянов менял только даты, а занимательные факты на обратной стороне сохранялись с Гражданской и внушали мне благоговение. Я до сих пор натыкаюсь на заложенные между страницами брошенных книг листочки. «Радиола, — делится один, — позволяет слушать музыку без оркестра». «Жители Новой Гвинеи, — забивает его другой, — объясняются в любви, пустив стрелу в сторону суженой».

Календарь компрометировал информацию и ставил под сомнение мое детское желание все знать. «Факты, как море, — говорил он мне со стены, — познакомиться с каждым так же невозможно, как запомнить отдельную волну или выбрать нужную».
Что же делает факт истиной? По-моему, ничего.

У меня есть друг-физик. Стоит с ним поговорить, как нормальное с нашей, но не его точки зрения представление о реальности напоминает календарь Мартьянова: набор случайных, устаревших и перевранных сведений.

У меня есть друг-врач. Но его лучше не слушать вовсе, потому что медицинский факт предписывал умиравшему Достоевскому есть только красное мясо, решительно избегая овощей и фруктов. Как мы знаем, он все равно умер, а я поверил Ницше, который отрицал существование фактов вовсе, заменяя их интерпретацией, что хуже — своей.

Факты, однако, по-прежнему наполняли мою жизнь, и не замечать их было так же трудно, как спотыкаясь о стол, верить не в него, а в идеальную платоновскую «стольность». Вертясь под ногами, факты нуждались в структуре, как анархисты в полиции, помогающей им сформулировать свои претензии к действительности.

Проще всего, конечно, факты перечислить, я с азартом занимался этой длинной игрой, пока не прочитал Борхеса. В одном его рассказе китайская энциклопедия справляется с разнообразием фактов, классифицируя их по бесспорным и безумным категориям:

«Животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами».

Посмеявшись вместе с Борхесом над ужимками порядка и потугами таксономии, я отдался безвольному импрессионизму, предлагавшему, как в казино, положиться на случай и выбирать факт так же, как я покупаю пиджак — первый слева. Много лет я мечтал начать книгу с тем же безапелляционным произволом, как это сделал римский софист Элиан. Его «Пестрые рассказы» и правда пестрые. Они открываются не с начала, не с конца, а как попало: «Удивительно прожорливы полипы и уничтожают без разбора все». Следуя за ним, я надеялся растормошить подсознание и снести завод причинно-следственных связей, который превращает в сюжет все живое. Из этого тоже ничего не вышло, но тут уже пора объяснить, зачем, собственно, мне нужен факт и почему я не могу без него жить.

Накопив достаточный опыт, мы часто отказываемся от романов, справедливо полагая, что они, как любовь, склонны повторяться. В зрелости нам труднее поверить в мнимое разнообразие, которое достигается переменой слагаемых и ограничивается умеющим летать персонажем. С возрастом условность вымысла режет глаза и кажется неуместной, как в кино — котурны. Приходит печальный час, когда выясняется, что казавшийся безграничным мир художественной литературы на самом деле обозрим, как репертуар классической музыки, попасть в который куда труднее, чем из него выпасть.

С другой стороны, невымышленная словесность имеет дело если и не с бесконечной, то с неисчерпаемой реальностью, освоить которую призвана литература с иноязычной, как Рекс, кличкой нон-фикшн. Всю жизнь я пытаюсь понять ее правила и играть по ним, даже зная, что они меняются вместе со мной и собой. Ведь любая классификация возвращает к перечню Борхеса и оставляет в луже. Мне достаточно того, что нон-фикшн хоть и питается фактами, но живет автором, который включает и заменяет всех персонажей. Это — театр одного актера. Даже прячась за кулисами, он управляет действием, вовремя выпуская на сцену нужные ему факты.

Итак, фабулу нон-фикшн определяет отбор, героем является тот, кто отбирает. Но помимо явного, этот жанр разворачивает и тайный сюжет, разоблачающий автора, укрытого за природной объективностью текста. Тем интереснее и важнее его оттуда выманить. Особенно если автор — Пушкин, а книга — «Путешествие в Арзрум».

Первый шедевр той культурологической прозы, которую мы бы теперь назвали нон-фикшн, прокладывает маршрут странствия так, что он ведет путника из цивилизации к варварству и обратно. Выбрав южное направление, Пушкин разъединил евразийское отечество и отвел себе роль западного путешественника в восточную экзотику. Хотя он, в сущности, так и не вырвался за границы империи, ее окраины он посещает не столько ее подданным, сколько вольным дилетантом-джентльменом, барином, путешествующим для своего развлечения, а не из державного интереса. Даже война для Пушкина — частная, и едет он на нее, как Байрон — в Грецию. Штатский среди военных, Пушкин наслаждается нелепым и плодотворным для сюжета положением: в поисках экзотики он сам становится ею. Особенно тогда, когда ему, европейцу без мундира, турки норовят показать язык, принимая «всякого франка за лекаря».

Переведя себя в пассивный залог, который предпочитает и его поэтическая грамматика, Пушкин открыт лишь тем впечатлениям, которые согласуются с его капризной ролью: скорее«курская ресторация», чем Харьковский университет. Ведь он никому ничего не должен — даже музе: «Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудой: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта».

Так оно и происходит, ибо чем глубже Пушкин проникает в Азию, тем заметнее в нем оживает культурная память. Он едет на юг, а попадает в прошлое, быстро погружаясь в древность: встреченная калмычка превращается в «степную Цирцею». Взяв Гомера в проводники, Пушкин уже не отпускает его и за обедом: «С ним выпили мы в первый раз кахетинского вина из вонючего бурдюка, вспоминая пирования Илиады». На Кавказе Пушкин вспоминает Плиния. Он переправляется через Куру «по древнему мосту, памятнику римских походов», и опускается на дно истории, описывая Арарат: «Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к его вершине».

Отсюда уже начинается этнография. В окружении варваров автор естественным образом становится представителем Запада, цивилизации, истории. Не только русский, но и римлянин, автор изъясняется латынью Горация и сопровождает легионы Паскевича. Война вызывает у него энтузиазм, ибо он в ней ничего не смыслит: «Что такое левый фланг?» — подумал я и поехал далее». Чужой среди своих, Пушкин подчеркивает комизм ситуации, изображая себя на полях рукописи кавказским Дон Кихотом — в бурке, верхом, но в цилиндре. Как Пьер Безухов на Бородинском поле, автор на все смотрит со стороны и выбирает из окружающего такие детали, чтобы получилась романтическая картина,«достойная Сальваторе Розы».

Смешав эпохи и народы, Пушкин добивается нужного ему эффекта: путешествие в Арзрум — маршрут в безвременье. Застыв в неподвижности, выпав из истории, Восток образует живописный контраст Западу, другими словами — Пушкину. Выныривая из архаики, он фиксирует свое возвращение всего лишь одной приметой: русскими журналами. Свидетели быстротечного — европейского — времени, они не только отмечают конец путешествия, но и возвращают автора к его собственной жизни. Завершив экскурсию в варварскую древность, Пушкин снимает тогу и погружается в актуальные дрязги: «Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи».

Когда я впервые посетил четырехэтажный магазин «Барнс и Нобл», меня поразило не количество книг, а число категорий, на которые их разбили. Меньше всего было собственно литературы. Она занимала короткую стенку и называлась библейски просто: «Literature». Зато остальные секции охватывали все сферы бытия, и небытия тоже, если учесть жанр загробных посиделок и других спиритических радостей. Одного секса набралось с ползала: эротика восточная, дальневосточная, однополая, кулинарная, для семьи, детей, наконец, женщин.

Увлеченный бескрайней перспективой, я покупал все — историю трески, соли, отвертки. Книги дублировали мир, вновь обещая его перечислить, как «Календарь Мартьянова». Меня остановили два, если не считать жены, фактора. Во-первых, от книг в доме просели балки, во-вторых, разросся интернет. Упраздняя целые профессии, как это случилось с агентами бюро путешествий, он добрался и до компиляторов, которые видели свою роль в том, чтобы собрать факты и раздать их заново. Теперь, однако, вооружившись «Гуглом» и «Википедией», с этим может справиться каждый. Став самому себе писателем, читатель может обойтись фактами без переплета. Так даже лучше, ибо всякий поиск создает неповторимую конфигурацию знаний и увлекает попутными сведениями.

Не удивительно, что наш «Барнс и Нобл» закрылся. Книг, впрочем, меньше не стало, но теперь я жду от них другого — возгонки информации или ее трансмутации. Я жду, когда нон-фикшн поднимется по другому склону горы, чтобы на вершине встретиться со стихами, первыми научившимися отбирать факты и фильтровать базар.

В хороших стихах всегда есть зерно, из которого выросло стихотворение. Иногда поэт на него честно указывает: «Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины». Идя по ссылке, мы добираемся до исходного факта. Если он изменил автора, то и читатель не пройдет мимо. Попав в стихи, факт, как удачливый сперматозоид, производит в них бесповоротные перемены. Теперь от него не избавиться. Он делается неизбежным и живет уже не своей, а чужой жизнью: был фактом, стал цитатой.

Собственно, таким должен быть и жанр нон-фикшн: поэзия без рифмы (без ритма словесности не бывает вовсе). Различия не столько в методе, сколько в цели. Стихи бывают глубокими, запоминающимися, народными, ловкими, бессмертными, пронзительными, песней. Но за исключением разве что исторических баллад, они не обязаны быть интересными, а про нон-фикшн такого не скажешь. Лишенная готовой формы и законного места эта литература держится только тем и тогда, когда от нее нельзя оторваться.

В конечном счете и это зависит от автора. Впуская нас в себя, он предлагает истинное вместо придуманного. Ведь самая невымышленная часть нон-фикшна — его автор. Поэтому в таком документальном произведении, как «Я помню чудное мгновенье», центральным фактом является «Я». С ним не поспоришь, его не сочинишь, это даже не факт, а факсимиле мозговых извилин.


"Новая газета" — "Континент"