МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА

МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА

Моше Гончарок


Я познакомился с ней лет десять назад, когда собирал материал для очередной монографии. Моя сотрудница, вдова легендарного Давида Нива, в годы британского мандата хранителя подпольного архива организации Эцель, решила, что мне будет небезынтересно увидеться с ее подругой. «Как зовут подругу?» — спросил я без особого интереса. Когда она ответила, я подпрыгнул. Наоми, посмеиваясь, позвонила подруге, поговорила с ней немного, и передала трубку мне.

— Госпожа Эстер... — начал я, волнуясь и не очень понимая, как мне нужно себя вести. Хриплый старческий голос из трубки сказал, как отрезал:
— Просто Эстер. Как говорит один русский писатель — забыла его фамилию — господа все в Париже.
— Ага... — глуповато согласился я и подтянул штаны. — Если вы согласны, я хотел бы встретиться... увидеться. Наоми уже сказала вам, что я пишу книжку, и ищу материалы о вашем дяде... Вы не могли бы сказать, когда вам будет удобно?..
— Ты где? — спросила она. — На работе? Уйти можешь?
— Прямо сейчас? — удивился я.
— Ну конечно, — ответила она. — Как говорит другой ваш писатель — его фамилии я тем более не помню — к чему крутить быка за хвост? Или как это...
— Тянуть кота за хвост, — с неожиданным чувством глубокого облегчения рискнул поправить я.
— Вот. В общем, не будем размазывать манную кашу по чистому столу, как говорит еще один писатель, с которым очень дружила моя покойная мама. Приезжай.

Я поцеловал в щеку всё еще посмеивающуюся Наоми, схватил сумку, диктофон и выскочил на улицу.

Эстер жила в районе старого Тальпиота, на пустынной, сонной улице и занимала первый этаж особняка, построенного, кажется, еще при турках. Да, думал я, спускаясь по улице от остановки автобуса, это, конечно, не виллы нынешних депутатов кнессета... это еще то поколение... как говорится, старой закалки.

Я позвонил в дверь. Где-то далеко мелодично звякнул колокольчик. На пороге стояла крохотного роста старушка. Она была такая маленькая, что сперва я просто не увидел ее и стал вглядываться вглубь полутемной квартиры.
— Я здесь, — кашлянув, сказала она, и я понял, что она улыбается.

Я перешагнул порог. Она протянула мне руку, и я, склонившись и бережно кряхтя, поцеловал тонкие холодные пальцы.
— Ого, — сказала она, — давненько я не видала такого. Мерси. Ну, пошли.

Мы вошли в салон, темный из-за наглухо задернутых по случаю полуденной жары штор.

Я аккуратно сел на краешек продавленного дивана.
— Нет, идем в кухню, я там тебе кофе приготовила. И не очень садись на этот диван, он уже совсем старенький, на нем еще дядюшка сиживал.

Я поспешно вскочил. Впоследствии, приходя сюда, я всегда украдкой благоговейно гладил темно-синий бархат дивана, на котором во время русской революции сиживал председатель Московской федерации анархистов.

Я пил кофе, во все глаза глядел на крохотную женщину в простом сером платье, примостившуюся рядом со мной на детском стульчике. Мы разговаривали два часа, или три, или пять. Время бежало незаметно. Я никак не мог поверить, что нахожусь в доме прославленной подпольщицы, и сидел очень чинно.

К концу беседы я сообразил, что забыл включить диктофон.

Перед моим уходом Эстер вынесла коробку дядюшкиных рукописей и писем, и, повернувшись, поманила меня пальцем. Мы прошли на балкон. На балконе стоял старинный шкаф с железными запорами, битком набитый пыльными книгами.

— Это его библиотека, которую он привез из Америки, — сказала она. — Это — всё его имущество, он в Нью-Йорке прожил тридцать лет и ничего не накопил, кроме книг. Когда он умер, мне пришлось всё это взять сюда, но в комнатах это чудовище не помещается...

Она погладила запыленные корешки и отряхнула руку.
— Ишь, как запылились... Полвека они ждали того, кому действительно нужны. Стало быть, настоящий хозяин явился. Бери всё. Это — твоё.

Я ухватился за шкаф и страстно облапил его. Я не мог не только сдвинуть его с места, я не мог его даже покачнуть. Шкаф стоял как скала. Мне показалось, что он смотрит на меня с прищуром, испытующе. Мне хотелось вскочить на него и заржать диким мустангом. Я повернулся, кинулся к хозяйке, звонко расцеловал в обе щеки, схватил ее на руки и подбросил в воздух, как ребенка. Она не удивилась.

— Ко мне уже приходили историки, хотели взять интервью и забрать книги. Интервью я им дала, а книжки — нет. Не хватало, чтобы эти леваки рылись в любимых романах и трактатах Абы... Думаю, он на том свете доволен, что это достается тебе.

Я лихорадочно перелистывал выцветшие, пожелтевшие страницы. Большая часть библиотеки состояла из книг самого Гордина, написанных на шести не то восьми языках, с его собственными рукописными правками на полях. Здесь были социологические исследования, философские трактаты, романы, стихи и переводы, изданные начиная с первого десятилетия прошлого века. Аба писал на русском, древнееврейском, древнегреческом, латыни, идише, английском; иногда, развлекаясь, он издавал томик-другой переводов теологических трактатов со старофранцузского на староарамейский. Кто, кроме него, мог это читать, его не очень интересовало; он писал.

В двадцать пятом году интеллектуальный лидер российского анархизма, бывший депутат первых съездов Советов, друг Кропоткина и приятель Крупской, при большевиках отсидевший в сибирской ссылке, бежал в Штаты через Китай и Японию. Он уже понял, куда начинал дуть ветер, и сознавал, что заступничество вдовы вождя ему не поможет. Фраза, в восемнадцатом году сказанная Крупской Дзержинскому: "Я требую, чтобы ни один волос не упал с головы этого революционера!" — в новых условиях чекистами в расчёт не принималась. Аба бежал из Советского Союза.

В пятьдесят седьмом он, почувствовав себя плохо, неожиданно бросил небогатое, но налаженное житьё в Нью-Йорке, разорвал все свои литературные и общественные связи и уехал умирать в Израиль. В аэропорту Лод его встречала племянница. То ли атмосфера Святой земли, то ли забота единственной родственницы отодвинули момент ухода в вечность — момент, к которому Гордин, будучи прирожденным философом, готовил себя всю жизнь. Умирать он раздумал. Аба Гордин прожил в городе Рамат-Ган еще немало лет, выпустил еще не менее десяти книг и лишь тогда почувствовал, что дни его, наконец, исполнились.

Он позвонил и вызвал к себе Эстер. Эстер сидела тогда на заседании Кнессета, и трубку взял Менахем Бегин. Эстер боготворила будущего премьер-министра, считала себя его ученицей, но тут сорвалась с места, наплевав на все приличия, и кинулась на служебной машине в Рамат-Ган. Дядюшка успел переговорить с ней. Он передал привет Бегину, сообщив при этом, что "Менахем — человек честный, но не очень умный, вроде твоего мужа, и вы все это ещё поймете"; добавил, что левые — идиоты, поэтому Бен-Гуриону через неё передавать привета он не будет; потом поцеловал племянницу, произнес: «всё, что есть в квартире — твоё» — и умер.

В квартире, кроме шаткого письменного стола, двух разломанных стульев, походной койки и пишущей машинки, были только книги, кипы, горы книг, громоздившиеся на столе, на полу, на поломанных полках, — и книги она забрала с собой в Иерусалим. Диван, привезенный дядюшкой из Америки, Эстер взяла к себе еще раньше — он не влезал в тесные комнатки рамат-ганского жилья, и Аба давно махнул на него рукой.

...Эстер Разиэль-Наор родилась в 1912 году в Литве, в семье потомственных раввинов и профессиональных революционеров. В трехлетнем возрасте родители привезли ее в Палестину, и своего дядю — тоже раввина и революционера — она увидела лишь раскаленным летним вечером пятьдесят седьмого года, когда, прихрамывая, кряхтя и опираясь на палочку, герой трех революций, мечтатель, философ и поэт спустился с трапа старенькой "Дакоты" и ступил на бетон единственного в стране аэропорта.

Эстер очень любила своего чудаковатого дядю, хотя совсем не разделяла его взглядов. Будучи совершенно разными людьми, они оба чувствовали огромную тягу друг к другу. Вся семья их, разбросанная по миру волнами революций и мировых войн, состояла из таких личностей, которые, как я понимаю, следует называть пассионариями. Аба Гордин был революционером, отрицавшим государственную власть в принципе. Эстер всю жизнь воевала за право возвращения блудного народа Израилева на свою историческую родину. Родным братом Эстер и вторым племянником Гордина, которого Аба так никогда и не увидел, был Давид Разиэль, руководитель подпольной организации Эцель и ученик Владимира Жаботинского. Давид погиб в Ираке в начале сороковых годов и впоследствии был провозглашен национальным героем; его именем названы улицы в десятках городов Израиля. Эстер шла за братом во всех перипетиях его подпольной деятельности, при англичанах сидела в тюрьмах и лагерях, а с конца сороковых годов на протяжении многих лет была бессменным руководителем партийной фракции партии Хирут в Кнессете, где всегда сидела по правую руку от Бегина. Это были времена пионеров-идеалистов, когда Хирут еще не превратился в нынешний Ликуд. Когда же произошла трансформация, Эстер вышла из партии.

Я полюбил ее. Я звонил ей несколько раз в неделю, расспрашивал о здоровье, рассказывал о новостях в моей семье. Она приглашала меня на чаепития, всегда — посреди рабочего дня. Мы пили чай у нее на балконе, в тени того самого шкафа, отбрасывавшего на нас причудливую тень, и ругали правительство. Эстер не позволяла себе сильных выражений, она вообще никогда не повышала голоса; только начинала хрустеть пальцами в тот момент, когда речь заходила о том, что она испытывает при виде разрушения дела, которому она и ее брат посвятили жизнь. Тогда в лучистых ее глазах появлялся стальной блеск, она темнела лицом и переводила разговор на другую тему.

Когда вышла монография, в которой рассказывалось о ее дяде и о ней, цитировались подаренные ею рукописи и переписка, я пришел и торжественно подарил ей книжку.

Она долго вертела ее в руках, потом попыталась прочесть несколько слов из предисловия. Водя подагрическими пальцами по строчкам, с огромным трудом, по складам произнесла первое предложение. Тогда в первый (и последний) раз я слышал странно звучащую в ее устах русскую речь. Мы всегда говорили с ней на иврите. Ее литературный язык был великолепен, она знала также английский, французский и немного арабский; но русского своего стеснялась из-за неправильной грамматики и чудовищного акцента, а идиша — "языка изгнания" — не знала вовсе.

Родители ее, пионеры-первопроходцы, приехав сюда, с ходу переключились на древнееврейский, по тогдашней моде не потрудившись обучить дочку языку страны исхода; правда, дома говорили между собой по-русски, но только тогда, когда хотели скрыть что-нибудь от детей. Так Эстер научилась понимать русскую речь; впоследствии, уже на пенсии, ей пришла в голову блажь научиться читать, и пару лет она сидела с букварями и словарями, увидевшими свет в Петербурге, кажется, еще в позапрошлом веке.

Без акцента по-русски она произносила только два слова: "водка-селедка", которые всегда использовала при приеме гостей, у накрытого стола. Гости собирались к ней в дом всего раз в году, в день гибели ее брата. Однажды она пригласила меня на такое собрание. Тогда я увидел ветеранов-подпольщиков и старых депутатов Кнессета, древних министров правительства семидесятых годов, с которыми до того дня был знаком только по телевизионным программам и старым газетам. После угощения ветераны начали петь; я пожалел, что не взял с собой магнитофона. Старики затянули дрожавшими голосами песни своей юности; многие, выпив, неожиданно переходили на русский. Постепенно выяснилось, что чуть не половина бывших государственных деятелей как правого, так и левого крыла владеет русским значительно лучше Эстер. Эстер встала в центре гостиной и запела на иврите халуцианскую песню двадцатых годов, времен осушения болот и стычек с бедуинами. Она стояла очень прямо, опустив крохотные руки по швам, и пела песню безымянного автора, приехавшего в долину Хулы из Белоруссии и умершего здесь от малярии. Из глаз ее текли слезы. Старики окружили ее плотным кольцом, обнявши друг друга за плечи. Моя жена вздыхала, вытирала глаза и обращалась ко всем на идиш. Большинство понимало ее речь и охотно на нее откликалось; закончив петь, Эстер сказала, ни к кому особенно не обращаясь:

— Менахем знал русский, польский, литовский, идиш, английский и Бог знает сколько других языков, но дал себе клятву — с того момента, как нога его ступит на землю этой страны, здесь, на этой земле, говорить только на иврите. Это был принцип.

Старики завздыхали, загомонили о том, что покойник был хороший человек, но иногда, по самым разным поводам, перегибал палку. Эстер не спорила.

Нельзя сказать, что в личной жизни она была счастлива. Как рассказала мне сотрудница, познакомившая нас, муж ее, тоже ветеран ревизионистского движения, был не очень умным человеком и мучился, ощущая, что Эстер рядом с ним всегда выигрывает в глазах политиков, дипломатов и ученых. Она это понимала тоже и страдала наравне с ним.

Американские президенты целовали ей руку, Черчилль снимал свой цилиндр, и однажды королева Британии, приветствуя ее, приехавшую во главе официальной делегации, встречая ее во дворце, поднялась и сделала три шага навстречу — большая честь, восхищенно говорил мне старичок, бывший министр в правительстве Бегина.

У нее было трое детей: дочь, тихая, красивая, беспомощная, с детских лет душевнобольная, за которой был нужен постоянный уход; старший сын, известный адвокат, рано умерший от рака; младший сын, журналист, изменивший делу ее жизни — как она это дело понимала, и ставший одним из вождей леворадикального лагеря. С этим сыном она почти не общалась. Эстер никогда ни на что не жаловалась, не плакала, только я видел, как год от года глаза ее становились всё более невыразительными и тусклыми.

Она была железным человеком.

Когда ей исполнилось девяносто лет, в ее честь в доме президента был устроен прием. Она пришла, как всегда опрятная, одетая просто, в своем неизменном сером платье и довольно старых туфлях. Ей помогли подняться на лестнице; она держалась очень прямо и сдержанно принимала комплименты именитых гостей. Я стоял за ее спиной и иногда поддерживал ее за локоть — уже несколько лет назад у нее появились проблемы с координацией, ее покачивало. Весь вечер она провела на ногах, не присев ни разу. «Это твой внук?» — спросили журналисты, окружившие ее кольцом вспышек, щелканий и миганья аппаратуры. «Нет, но я хотела бы такого внука», — малопонятно для прессы ответила она, и я почувствовал себя счастливым, хотя за весь вечер не выпил ни рюмки, по поводу чего сильно переживал: в доме президента на приемах, оказывается, не подают водки.

К ней подходили самые разные люди, приветствовали ее, спрашивали о здоровье, после чего непременно предлагали сесть; это происходило ежеминутно, и в конце концов она взорвалась.

— Ведь ты очень устала, госпожа, — ласково и томно сказала супруга президента, — лучше сядь. Вот тут — очень удобное кресло. Смотри — кресло здесь!

Эстер надменно задрала крошечный подбородок. Ее седая макушка находилась на уровне пышного бюста собеседницы.
— Спасибо! Я уже целых семь лет сидела при англичанах.

Президентская супруга натужно засмеялась и как-то боком отошла к другим гостям. Уф-ф, сказала Эстер, привалившись ко мне.

В сороковых она провела год в одиночке, в знаменитой тюрьме, неприступной крепости Акко, потом пять лет была в британском концлагере в Кении, и еще два года — в лагере для политических интернированных в Судане...

Она умерла осенью 2002-го. Мгновенно, в одночасье, как жила — не жалуясь на боль в сердце, сжав зубы. Ее сын, не одобрявший взглядов матери, не посчитал нужным оповестить широкую публику, и на похоронах присутствовали только самые близкие друзья юности Эстер, прошедшие с ней рядом весь путь — и бетонные камеры-одиночки, и взлет правительственной карьеры. Я узнал о ее смерти из газет...

Под стеклом на моем письменном столе хранится маленькая открытка, много лет назад пришедшая ко мне по почте, написанная на иврите аккуратным почерком первой ученицы. Два последних слова старательно выведены на русском.

"Что у вас с телефоном? Три дня не могу дозвониться. Пожалуйста, приезжай один или с женой, я очень по тебе соскучилась. Обещаю, будет водка-селедка."


berkovich-zametki.com