АЛЕКСЕЙ ГЕРМАН: ДА, Я ХАМ, НО ВСЕ ПРЕТЕНЗИИ — ПОСЛЕ СЪЕМОК

АЛЕКСЕЙ ГЕРМАН: ДА, Я ХАМ, НО ВСЕ ПРЕТЕНЗИИ — ПОСЛЕ СЪЕМОК

Неизвестный монолог известного режиссера о том, как он делал свои великие фильмы, понимая, что все зависит от массовки.

…Подростком я связался с блатными. Они таскали в трамваях кошельки и носили за голенищем медицинские скальпели. Они водили меня в «Метрополь», я водил их домой, и папа говорил: «Какие у твоих друзей замечательные лица. Но почему они все ходят в высоких сапогах?»

В «Проверке на дорогах» под заминированным мостом проплывает баржа с советскими военнопленными. Их изображали зэки (основная статья — изнасилование). «Какие лица! — повторял вслед за папой Константин Симонов. — Какие лица!» Особенно ему нравился комбриг в центре. В жизни комбриг был барменом-валютчиком из гостиницы «Европейская». Симонов умер и не узнал, что это уголовники. Я не признался: он был советский человек, он бы меня проклял.

Но где еще я мог взять шестьсот мужчин в возрасте от 18 до 50, которые согласятся побриться наголо? И главное, ну-ка набери в гражданской массовке столько интересных лиц! А именно они — тот раствор, который делает картину, который может погрузить зрителя в правду. Артист сам по себе — никогда. Он — персонаж, вставленный в жизнь, он кого-то изображает. Жизнь в кино — это массовка. Но если артиста с ней соединить, попадаешь в плен мира, который существует по своим законам. И дальше зритель никуда не денется.

Что такое «Андрей Рублев»? Что там есть? Потрясающий Солоницын? Да ничего подобного. Просто Тарковский посадил его в мир, который сотворил, где хохочут, где плавают, где — «летююю», он слился с этим миром, и получилось потрясающее кино.

Если картина снимается семь лет, то четыре года из них я смотрю массовку. Все, что крупным зерном, все лица, которые попадают в камеру, утверждаются, одеваются, гримируются мной. До пуговиц, до соплей, до небритости. Тут же стоит фотограф и снимает. Общий план, крупный план. Нет, не то. В дерьме обвалял, шапку переодел — хлоп! — получилось. Иногда же гримируешь, гримируешь, одеваешь, одеваешь — и все впустую. «Мой друг Иван Лапшин» я хотел закончить так: улица, дождь, играет оркестр, мужчина что-то выговаривает девочке, она вырывает руку, идет, выводит нас на подъезд, в подъезде стоят люди и среди них мои молодые мама и папа. Они слушают дождь. Маму нашли, папу нашли. Курсанта милицейского училища. Похож необычайно. Одели, загримировали. Но камера наехала — и все выдала: стоит баран, тупой баран. Не нужен мне такой папа.

А вот сцена митинга на экскаваторном заводе в «Двадцати днях без войны» удалась, хотя там массовка — 5000 человек. Их согнали по звонку Рашидова на воскресенье, цех оцепили милицией, чтобы не сбежали, и они там писались. Мне было нужно, чтобы толпа стояла, не шелохнувшись. Добиться этого не получалось — кто-нибудь да мяукнет. Тогда мы повсюду развесили динамики, по моему сигналу из них без предупреждения рявкнуло: «Вставай, страна огромная…» — и все замерли. Получился совершенно застывший цех, который слушает Никулина.

Для этого эпизода мы скупали повсюду драные ватники. Проходили каждый шов: сначала напильником, потом — паяльником. В «Двадцати днях без войны» мы вообще ничего не шили. Симонов обратился к людям с просьбой приносить на студию старую одежду. И нам понесли — ботики, шубки, варежки, женские пальто, перешитые из немецких шинелей, в которых ходило полстраны. Артистам они очень помогали: в подлинных вещах труднее соврать.

Даже под подлинное радио труднее схалтурить. Я на «Мой друг Иван Лапшин» специальную ассистентку бросил на подбор исчезнувших мелодий. Вычислил, что они должны быть, ведь композиторов сажали. Нашли, но вытащить удалось чуть-чуть. Оказалось, что и по звуковой дорожке у нас цензурованная хроника: «На собрании присутствовал министр транспорта товарищ…», а дальше — «др…др…др…». У «врагов народа» стерты фамилии. Должности оставлены, лица оставлены. А фамилии по всей хронике — а это десятки километров пленки — стерты. Этот бугорок на пленке стереть можно только вручную. Монтажеры сидели и «цк…цк…цк». Тысячи фамилий.

А еще трудно соврать в подлинных декорациях, отыскать которые иногда стоит бешеных усилий. Например, поезд образца 1942 года в «Двадцати днях без войны». Перед началом съемок мы послали в Ташкент найти старые паровозы и вагоны замдиректора Веню Рымаря. Он прежде работал в рыбном магазине на Невском. Под угрозой увольнения ему было запрещено встречаться с любой местной властью и показывать кому бы то ни было сценарий. Но я не знал, что Симонов попросил первого секретаря ЦК Узбекистана Рашидова о всесторонней помощи, и Рашидов эту помощь пообещал.

Веня снял номер в гостинице, и его тут же стали осаждать разные номенклатурные боссы, например, председатель горисполкома г. Ташкента. Веня лег на дно, перебрался в какую-то хибарку, не отвечал ни на какие звонки. Мы, приехав, обнаружили Веню, счастливого тем, что его никто не нашел. Но и никаких паровозов найдено не было. Пришлось самому идти на поклон к Рашидову. На свое несчастье, я взял с собой Никулина, которому на все поезда было наплевать, а не наплевать было на комнату для какого-то клоуна, и он с порога про этого клоуна завел. Я надавил ему на ногу как на тормоз — заткнись со своим клоуном, у меня нет поезда, на котором ты поедешь, — и жалуюсь Рашидову, что нам дали состав, полный дерьма, без единого стекла, а берут, как за спальные вагоны. Тот снял трубку: «Министра железнодорожных путей. Рашидов говорит. Ты что же… табулды-табулды-оп-твою-табулды-табулды-на-хрен… уважаемые гости из Москвы… табулды-табулды, чтоб завтра же!.. Какие еще проблемы?»

И бараки в «Мой друг Иван Лапшин» настоящие. Все, кто в Лапшине играл, жили в этих бараках. В картине есть эпизод: на крыльце воровской хазы парень мнет бабе голую грудь. Мял он ее восемь часов. После съемки женщина ко мне подошла: «Товарищ режиссер, помогите. Что ж он, лапал меня лапал, а закончить отказывается». Подзываю парня. «Да ну ее, она старая». Баба стоит в стороне, не отходит, ждет. Капитан переговорил с солдатами из оцепления. Безрезультатно. Из группы тоже никто не соглашается. Вернулся, развел руками: сам бы это сделал, но при мне жена. «Ладно, понимаю. Дайте на бутылку портвейна». Дал.

Заброшенная деревня в «Проверке на дорогах» тоже настоящая. Мы искали ее по всей России. Считалось, что у нас полно брошенных деревень. На самом деле их не было. Потому что в ту же секунду такую деревню или разбирали на дрова, или для потехи сжигали. Нашли в Калининской губернии… Единственная улица, восемь изб, скрипят оторванные двери, лежат иконки на порогах. Я увидел и просто задохнулся.

Очень милая женщина из цеха комбинированных съемок предложила удлинить улицу до 20 домов. Подписали договор. Они сделали избы с крышами, снегом, величиной в два телевизора, повесили на веревках. Смотрим отснятый материал. Идет Ролан Быков по улице, что-то кричит, а сзади на веревках болтаются десять домов. И сколько я после работал с комбинаторами, столько они мне вешали дома на веревках. Я их боюсь и ненавижу. И стараюсь как-то справляться без них.

В «Хрусталев, машину!» есть эпизод на железнодорожной станции. И в нем все настоящее — и станция, и ее жители. Настоящее снимать всегда интересно, но и непросто: на той же станции шла такая пьянь! Раз в середину съемки въехал состав. Тепловоз высокий. Оттуда высунулся машинист, попытался помахать нам рукой и с трехметровой высоты навернулся вниз. Его подняли, засунули назад, окровавленная морда снова появилась в окне, заулыбалась, и это поехало дальше. Своих пьяных со съемочной площадки я гоню нещадно. Лишь однажды допустил и даже сам напоил.

Репетировали объяснение на пристани Миронова и Руслановой, и вдруг перед ней морячок в белом кителе начал танцевать танго тридцатых годов. Пьяный механик с судна. Пришел и танцует. Чудно, дивно, но дождь, снимать нельзя. Договорились, что завтра повторит. Утром механик сидит в своей каюте, составляет ведомости, хмурый, не подступись. Сниматься отказывается. Достаю водку, предлагаю выпить за знакомство, всаживаю в него всю бутылку — «Хрен с тобой, пошли танцевать».

А еще у меня кадры по сто метров, потому что, когда кино сшивают из маленьких кусочков, теряется иллюзия реальности, и людям из массовки надо эти сто метров прожить. Они готовы. Но очень боятся не запомнить последовательность действий. Жена одного станционного персонажа из «Хрусталев, машину!» жаловалась, что он из-за съемок супружеских обязанностей не выполняет, только ходит и твердит свою реплику: «Я вообще-то техник, но заведую водокачкой». При этом каждые съемки он мне говорил: «Я вообще-то техник, но работаю водокачкой». Я, естественно, орал: «Заведую, идиот, за-ве-ду-ю!» — он плакал и каялся. Но стоило включить камеру, и снова раздавалось: «Я вообще-то техник, но работаю водокачкой».

Или бабушка из той же картины, которая отсидела 20 лет и при виде энкавэдэшной формы по-прежнему обмирала. Таким я вставляю в ухо микрофончик без провода. Артист из массовки идет, а рядом на четвереньках ползет ассистент режиссера и командует: правей, левей, понюхал палец, почесался, остановись, гад. Иногда человека из массовки надо похвалить, иногда на него прицыкнуть, иногда напугать, иногда подкупить.

На роль серых офицеров в «Трудно быть богом» мне привели двух литовцев. Лица поразительные. Но ничего по-русски не понимают. Ни-че-го. Я им говорю: «Триста долларов в день. Может, вспомните русский язык? Но увижу, что в голове переводите, — катитесь». Через пять минут вернулись два Ломоносовых.

При этом массовка должна понимать, что они соучастники художественного процесса, наши друзья и братья. И не дай бог им кто-то хамит! На «Лапшине…» мне не спалось ночью, и я пошел по гостинице искать собеседника. Никого не нашел и от горя уснул в костюмерной в куче шмоток. Проснулся от скандала: «Что значит ветром? Что значит в Волгу? Полезайте и принесите!» Костюмерша орет на статиста, которого мы выдернули с конференции научных работников и упросили сняться. У него накануне сдуло шляпу. Пришел объясняться, а ему не возвращают паспорт. Я выпрыгиваю из тряпья. Перед одним извиняюсь, другую покрываю матом, слезы, рев, ее успокаивают, его успокаивают, все братаются, а я уползаю досыпать.

Хамить, материться и драться на съемках позволено только мне. Потому что снимать кино и быть не хамом нельзя. Вся массовка придет из актерского отдела «Ленфильма» плюс две дочки портнихи. Декорация будет сделана из дешевого шпунта, и в два раза меньше, чем надо. Пленка будет украинская. Артисты будут саботировать и капризничать.

Одному артисту перед командой «Мотор!» я давал оглушительную пощечину. У артиста были пустые глаза. А после пощечины пустыми глаза хотя бы первые несколько секунд точно не будут. В «Двадцати днях без войны» мы старались, чтобы исторических персонажей играли похожие на них люди.

Собственно, такой исторический персонаж в картине был один — первый секретарь ЦК Узбекистана Юсупов на заводском митинге. В ресторане в Фергане заметили певца. Похож. Сняли. Через два года вызываем этого лабуха на озвучку. И вдруг входит толстый узбек. Уже абсолютный секретарь обкома. Депутатский значок, значок «Отличник кинематографии», еще что-то, кейс сзади несет холуй. Баа! С тех пор снялся в тринадцати фильмах. Кого ж ты, дорогой, играл? Играл начальников: начальника партизанского отряда, начальника оборонного завода. Ну, молодец. Иди к микрофону, произноси свою речь. А мне требовалось, чтобы в конце голос дрогнул. И в нужный момент я схватил его за ширинку. Голос сразу стал осипшим.

Гурченко регулярно говорил гадости, чтобы думала о том, какая я сволочь, а не о зрителях на площадке. Ей нельзя думать о зрителях. Она начинает показывать. И она сыграла блестяще, но меня ненавидела. Даже организовала против меня бунт. Формальный предлог — дал поджопника капитану милиции, которого вообще следовало убить: мы пять часов ждали погоды, а когда разволокло, у него, видите ли, созрел бешбармак, и он, не предупредив, снял оцепление, и на нас с воплем «Никулин, Никулин!» ринулась громадная толпа. Съемочный день был сорван.

Когда капитан, покушав свой бешбармак, вернулся, я его сапогом и припечатал. Бунтовщики требовали, чтобы я извинился и изменился. А я уехал. День не снимаем, два не снимаем, на третий явились с повинной. «Ну что, довольны? Будем закрывать картину? Симонов вам этого не простит. Зато вас всегда будет уважать Людмила Марковна». Договорились — да, я деспот, да, я хам, но все претензии — после съемок.

Усмирять Ролана Быкова было проще. Что такое Ролик? Божественно талантливый артист и плут. Американские сигареты он уходил курить в кадр, где у него никто не стрельнет. В буфете выгребал из кармана жуткую мелочь и считал до тех пор, пока чье-то сердце не выдерживало. И стоило ему закапризничать — я натравливал на него своего директора Феликса Михайловича Эскина. Дальше было так: по коридору шел Эскин с тремя огромными бухгалтерскими книгами и счетами, за ним плелся Ролик. Эскин складывал, умножал, щелкал и объявлял сумму, которую Ролик должен вернуть. Потом среди ночи или ранним утром раздавался страшный стук в мою дверь. Я в трусах, за дверью Ролик: «Алексей, я столько всего про тебя плохого говорю! Я говорю, что ты идиот, буржуин, куль масла. И я задумался, а почему я так много плохого про тебя говорю? И я понял — это потому, что я тебя люблю. Можно я у тебя поживу?» Прошел в квартиру, прилипая носками к паркету, и лег спать.

В конце концов, и Люська Гурченко меня полюбила. Артисты не прощают поражения. А если успех, если победа — тебе простят всё. Простят и полюбят. А на следующей картине снова будут ненавидеть, а потом снова так же искренне любить.

Вообще мгновенный переход от любви к ненависти и обратно — наше национальное свойство. Классический, несчетное количество раз повторявшийся эпизод: ужинаем с Андреем Мироновым в вагоне-ресторане. За соседним столиком — шахтерская семья. Муж поднимается с бутылкой и стаканом: «Товарищ Миронов, разрешите познакомиться. Я — Иванов, супруга Галя и дочка Леночка. Леночка, поздоровайся с дорогим нашим артистом». Миронов встает, говорит, что очень благодарен, но, с вашего позволения, выпьет лимонаду за шахтеров, за жену Галю, за дочку Леночку, за подземный труд. Проходит полчаса: «Товарищ Миронов, я не понимаю, почему, товарищ Миронов, вы отказываетесь выпить с простым рабочим? Не уважаете?» И, наконец, финальное: «Жидовская морда, брезгуешь с русским человеком!..»

Таков наш народ. Такова наша жизнь. Такая у меня массовка. Другое дело, что же с этим народом веками делали: и пороли, и в солдаты на 25 лет забривали, и землю давали-отбирали, и сажали, и убивали. Генерал, начальник астраханской милиции, с удовольствием вспоминал, как в 1935 году они избавили город от бродяг: втыкали в скамейку на пристани иголки, острием наверх. Бродяга сойдет с парохода, они его на эти иголочки посадят, еще и машинного масла на ватник капнут, подожгут, он поорет, повырывается и больше в Астрахань ни ногой.

А тот капитан с бешбармаком после поджопника только дико меня зауважал.

Когда запретили «Двадцать дней без войны», меня вызвал секретарь горкома по идеологии Лопатников, бывший директор какого-то провинциального театра. Как всегда бывает в таких ситуациях, при закрытых дверях мы курили, почти дружили, и он мне объяснял, что в фильме все очень точно, атмосферу я очень точно передал, и артистка-истеричка очень похожа. Но если это образ советской артистки в кино, то такого быть не может. Военного журналиста Никулин сыграл замечательно. Но если это у меня образ советского писателя на экране — это никуда не годится. И когда я умру, про меня, грубияна и драчуна, снимут фильм, и это будет образ советского режиссера, и играть меня будет кто-то вроде Вячеслава Тихонова.

Мне на мой посмертный образ в чужом кино наплевать. У меня другие надежды и страхи.

...После войны папе дали квартиру на Мойке, возле Пушкинского дома, и он часто писал, что боится: вдруг войдет Александр Сергеевич и спросит: «А ты что тут делаешь? Пшел вон…»

Я папу понимаю. Каждую из своих картин я б с удовольствием снял заново.


Лилия Гущина, «Новая газета» — «Континент»