НАТЮРМОРТ С СЕЛЕДКОЙ И БЕЗ. Рассказ

НАТЮРМОРТ С СЕЛЕДКОЙ И БЕЗ. Рассказ

АННА АГНИЧ

1. НАТЮРМОРТ С СЕЛЕДКОЙ

Я поднимаюсь по лестнице, останавливаясь каждые пять ступеней. Дыхание сбивается, ноги не идут, но я тороплюсь, тороплюсь я очень и весьма, потому что вижу, как это будет. Блеск бутылки и блеск селедочной кожи отразятся друг в друге, и газета будет слегка затенять их, обнимая и прикрывая селедку — топорщиться будет смятая газета, для нее закон тяготения будет не писан. И красная клеенка будет все это подсвечивать снизу кармином.

Селедка будет лежать так, чтобы хвост касался бутылки, бутылкиного белого стекла он будет касаться и, как бы прилипнув к нему, задираться слегка, чтобы хотелось поправить, нестерпимо чтобы хотелось поправить его. Эх, мне поправиться бы самому, немного мне бы, чуть-чуть — много нельзя, потому что водка должна быть в бутылке выше этикетки на палец. Я уважаю свое ремесло и обманывать зрителя не стану. Халтурщик налил бы воду, но я водку водою не подменю. Вода иначе преломляет свет, и пусть никто не заметит подмены, но я-то знаю.

Рука дрожит, и ключ не попадает в скважину замка, вся скважина исцарапана, исчерчена-покарябана моим непопадающим ключом. Стопарика хватит, чтобы поправиться, одного-разъединственного стопарика, без него никак. Но больше нельзя, потому что водка не может быть ниже этикетки, это сломает всю композицию, уже живую в моей голове. Да, выше этикетки на палец. Ну, на полпальца — меньше никак нельзя.

Мои ботинки в рыжей глине, рыжая глина на потертой коже ботинок, взгляд прилипает к ней, вязнет в рыжей вязкости, но это я напишу потом — а сейчас я развязываю шнурки, с трудом развязываю, потому что руки мои дрожат, и стаскиваю мокрые ботинки, и ставлю на газету. Я надеваю теплые войлочные тапки, иду на кухню и открываю бутылку — и наливаю, и выпиваю, и занюхиваю хлебом. И выпиваю еще, но больше нельзя, и я останавливаю себя. Я выбрасываю крышечку, не нужна мне блестящая крышечка, а нужна белая тряпица. Туго сворачиваю я ее, в крепкий рулончик скручиваю и затыкаю бутылку.

Руки мои не дрожат, нет, уже не дрожат мои руки. Я ставлю бутылку на красную клеенку и кладу селедку в газете так, как задумал еще в магазине, где мой глаз притянул влажный блеск селедочной кожи. Еще тогда, в магазине, я знал, что реальность преподнесет сюрприз, я знал — и так оно и выходит. Синяя кухонная стена наносит удар, блики на селедочной коже и на стекле бутылки отчаянно сини, много синее, чем я задумал, но я не завешиваю стену простыней, нет. Хотя мог бы. Я принимаю удар, и открываюсь ему, и радуюсь.

И я пишу, и все выходит как надо, потому что мастерства не пропьешь. И когда все закончено, я наливаю водку в стакан и смотрю на свою работу, и закусываю селедкой с хлебом, и мне хорошо.

2. ВОЙЛОЧНЫЕ ТАПКИ

Не зря я мерз на рынке, как зад без портков, как лысина без шапки, как сторож без тулупа. Продал я натюрморт с селедкой, за бесценок отдал одалиску с голубой сияющей кожей, увез ее иностранец — англичанин или немец. Или вообще француз. Будет смотреть на томную мою селедку, на мощную бутылку будет пялиться у себя в заграницах, на наш колорит. У них своего колорита нет, везут отсюда: у нас-то полно. Как грязи. Как нефти. Как бомжей.

Не зря я на рынке мерз, как цыган на льдине, — денег на все хватило, на все про все, чего душа пожелала. Хлеб я взял, водку, селедку, убиенную курицу и банку мармелада из мандариновых шкур. Снял в прихожей ботинки, а селедку в пакете за форточку вывесил, на Новый год ее, красавицу, заначил, чтобы не вышло, как в прошлый раз: праздник, а закусить нечем. Вывесил я ее, красавицу, на мороз и стал искать тапки. Войлочные тапки, теплые тапки из серого войлока, потому что в носках на линолеуме холодно. Не было тапок ни под вешалкой, где у них стойло, ни у дивана, где смятая постель, ни под шкафом, где пустые бутылки, ни под кухонным столом, где дохлый таракан. Как сквозь линолеум провалились тапки к нижнему соседу. Я бы шлепанцы жены надел, когда б она была женщина крупная, в теле, со складками на боках, с гулким голосом и большими ногами, но нет у меня жены — ни крупной, ни мелкой, ни с боками, ни без.

Сел я по-турецки на табурет, ноги поджал, хлеба отрезал и курице ногу отломил. Предпоследнюю ногу мертвой курице отломил и бутылку откупорил. Масла бы на хлеб, но если роскошествовать, никаких денег не хватит. Масло дорого, а краски масляные того дороже — хоть акрилом пиши. Но я не готов, я пока еще гордый, акрилом брезгую: в нем прозрачности масляной нет. На мои холсты много масла идет, я слоями краску кладу, не размазываю. А вот холста полно, холст я с лучших времен запас — холста в загашнике завались, было бы масло.

Прошла неделя, может две — стало в доме попахивать. По духу я пошел, за носом своим пошел, как собака по следу, — и нашел на кухонном окне пакет. За занавеской он лежал на подоконнике, в аккурат над батареей, а в нем селедка тухлая, разложившийся селедкин труп. Опустил я его в мусоропровод с искренней скорбью — пусть пируют тараканы, могильные черви наших продуктов, — и достал сверток из-за форточки : что же в нем? неужто селедка раздвоилась? А там… там тапки войлочные, заиндевевшие. Положил я их на батарею оттаивать, сел с ногами на табурет и сижу, опечаленный, сижу и скорблю. И сделалось мне видение.

Ясно, подробно, как у малых голландцев, вижу: музей, паркет, экскурсовод — женщина крупная, кудри рыжие, — а лица не вижу, отвернула она лицо. Люди толпятся, шеи тянут, картина лазером охраняется. Женщина гудит гулким голосом то ли по-немецки, то ли по-французски и тычет в картину рукой. А на картине той, на натюрморте, бутылка стоит, как мощный дуб, как эвкалипт, как кинетический момент. И вижу я: картина эта мною писана, руку я сразу признал. Водка чуть выше этикетки, газета презирает тяготение, а на ней, на газете — тапки войлочные вальяжно, как толстяки в парной, как тюлени на лежбище. И подпись: «Я. Сирота». Моя, стало быть, подпись.

3. БЛУДНЫЙ СЫН

Как я упал? Да как все падают — оступился. На лесах стоял, на верхотуре, ангелочков крыл, золотом крыл им крылья. Полюбоваться шагнул назад, беспечно шагнул, не сторожась, не озираясь, будто сам я ангел невесомый, безгрешный, крылатый — и пал с лесов на мраморный пол. Вот тебе и ангелочки.

Лоб разбил, бок ушиб, руку сломал. Сломал правую руку в двух местах, вот беда так беда. Хирург мужик понимающий попался — сказал утешительно, белую руку свою длиннопалую на мой гипс положил и сказал: пока правая срастется, надо учиться писать левой. Она, мол, меня еще поразит, левая, она вроде как с другим полушарием в мозгу связана. Люди, сказал хирург, находят нового себя, сменив руку. Ну, спасибочки на утешении, только я себя сорок лет как уже нашел. Новый я мне вроде как ни к чему.

Прав был ушлый хирург, ох как прав: поразила меня моя левая, поразила, но не обрадовала. Она, гадина, не то чтобы вовсе писать не умела, нет, умела она, хоть и медленнее правой раза в три. Она, гадюка подколодная, иначе писала — как не моя.

Я художник честный, себя уважаю — как вижу, так и пишу. Когда правой рукой работаю, свет и тень вижу кусками, смачными такими блямбами, увесистыми ломтями, как добрая хозяйка режет хлеб и масло толсто на хлеб накладывает. Краску на холст я кладу грубо, объемно, мои полотна можно пальцами читать, как шрифт для слепых. Мой способ видеть, он со мною рос, он — это я, как можно его от меня отделить? А вот поди ж ты. Лучше б я не пытался левой писать, лучше б я не знал, как оно бывает, как легко себя, родимого, потерять.

Левая вела верную линию, клала нужную тень, соблюдала точные пропорции — ну чисто тебе фотография. Что на сетчатке, то и на холсте, — передвижник какой-то, а не я. Мучился я неделю, а может две, хотел вернуть свой прежний глаз. Кучу холстов перепортил, в угол побросал, в мусорный мешок. Одно хорошо: левая масла много не брала, тонко писала — не жалко выкидывать. Посмотрел я на это дело, подумал — и вовсе масла ей не стал давать: нечего тут дорогие краски тратить.

Дал я ей уголь и бумагу, пусть тешится. К тому времени она поднаторела, обнаглела, скорость набрала, и ну выписывать, как водяная змея в пруду. Обрадовалась. Да и мне, честно сказать, реалистический этот разврат как-то легче в черно-белом виде перенести. Набацала она натюрмортов, автопортретов, видов из окна, облаков в небе, зонтов на улице — по самое не хочу. Собрал я листы и потащил в галерею, к галерейщице знакомой потащил я их, как на мусорник. Ну и что? Вышло, как я думал. Как я думал, ровнехонько так и вышло. Приняла галерейщица рисунки, все взяла, еще и разохалась: ах, верная линия! Ах, передача фактуры! Ах, зря вы, Яков, столько лет с маслом потеряли, вы прирожденный график. Несите еще!

Ничего не сказал я, ничего не сказал на это, повернулся и ушел в печали и скорби. Была б она мужиком, дал бы в морду — и все понятно, — а так, что говорить? Праворукие гениальные работы мои она не брала, а этого гладкописца пустоглазого взяла на ура.

Ну вот, прошла неделя. Или две. Зашел я в галерею, огреб денег, накупил масла, какого только захотел, и жду. Завтра снимут гипс, завтра я стану собой, непризнанным гениальным собой стану я, вернусь к себе, как блудный сын, — и буду беден и счастлив.

Вот только мучит меня одна мысль, сверлит мозг, кишки на кулак наматывает — что если левая рука ни при чем? Что если от удара о мраморный пол выпал я из себя, как горох из стручка, — и никогда не вернусь обратно? Да нет же, полная чушь, это я трушу, трушу и боюсь. Никогда ни по кому в жизни так не скучал, как по праворукому себе.

Блудный сын воротился — и я ворочусь. Завтра, завтра к полудню я стану собой, помяните мое слово!


Публикация подготовлена Семёном Каминским.